На этот раз мы обратим внимание лишь на первую из указанных групп, в рамках которой наблюдаются следующие общие для обоих авторов "сюжеты": 1) уход в изгнание; 2) стихии, окужающие изгнанников; 3) зима и сопровождающее ее оледенение; 4) жизнь среди чужих, болезнь, старение и смерть.
Оказавшись сторонником движения как жизнеутверждающего начала, Бродский берет на себя роль Улисса, гонящего "себя вперед" и двигающегося "по-прежнему обратно" (С. 152), и, предпочитая в подражанье античному герою быть никем, становится в итоге им самим ("Кто я? Я - никто", "я, иначе - никто" - ПП, 8, 28).(Прим.6) В противовес Бродскому, Овидий, соотносящий судьбу Улисса не со странствиями, а с его возвратом на родину как воплощением начала почвенности, обнаруживает в гомеровском герое счастливца, к которому обращается не без зависти. Согласно этому и просматривающиеся в элегиях ссылки на скитальческие страдания Улисса понадобились римскому поэту лишь для того, чтобы над его горем возвысить собственное горе ("я больше Улисса страдал", "горше страдал, чем Улисс" - 14, 115)(Прим.7) и таким образом воззвать к "милосердию" императора, который мог бы помиловать поэта-изгнанника и воссоединить его с культурным миром, т. е. сделать его причастным к почвенности. С другой стороны, Пенелопа, носитель принципа почвенности, своей верностью и постоянством неоднократно ставилась Овидием в пример,(Прим.8) в то время как Бродский "привязанность" Пенелопы "к месту" трактовал ее "потребностью в будущем" (ПП. 7), в котором он предугадывал пустое Ничто.
Олицетворение этих двух, по сути противоположных друг другу начал, в поэии Овидия и Бродского покоится на их понимании собственного изгнания и оторванности от отчизны. По данным соображениям Овидию, смотрящему на свое изгнание "извне", самосохранение видится в прикрепленности к почве - символу унаследованной культуры. Бродский же, созерцающий мир "изнутри", отыскал свой приют в одиночестве, которому чужда любая прикрепленность к окружающему миру. Однако это не все; двигаясь в глубь своей памяти, он шагнул по ту сторону сознания, откуда можно наблюдать и над преображающимся миром, и над самим собой. В данном ключе расшифровываются следующие его строки: "Мы, в сущности, Томас, одно: /ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи" (У. 58).
Как бы то ни было, оба они, отъединенные от общества и брошенные на задворки мира, впитывают в себя, а потом и развертывают в своих элегиях и эпистолах впечатления от картин новой, изгнаннической земли. У Овидия земля эта именуется то "дикой страной, где одни геты, сарматы" и "где вечная брань", то "суровой областью Понта", "недалеко" от которой "течет Стикс" (37, 107, 137, 134).(Прим.9)
Поскольку судьбе было угодно свести не только Овидия,но и Бродского с понтийским берегом, русский изгнанник, восстанавливая связь с автором "Скорбных элегий", считает необходимым осведомить его о том, что двадцать столетий спустя Понт "шумит за черной изгородью пиний" (ЧР, 14), ибо он стал "незамерзающим" (КПЭ. 5). Не забывает русский поэт и о диких, воинствующих сарматах и гетах, ставших центральной темой одного из его новейших стихотворений - "Каппадокия". Жалобы же римского поэта на то, что он живет "на окраине мира", "на краю земли", "по соседству" с страной, "откуда люди и боги бегут" (8. 35, 60), откликаются в переиначенном виде у Бродского в стихотворении "От окраины к центру". Певец, осознающий себя изгнанником в родном городе, принимает его за окраину мира и, следовательно, снимает оппозицию центр - окраина за счет оппозиции свой - чужой. Переосмысленный в эту сторону овидиевский мотив окраины выявляется и в строчках, утверждающих, что город "для странника" начинается "с окраин" (ОП. 93), причем страннику уподобляется сам Бродский. Воспоминания о ссылке пронизывают творчество Бродского в целом, но все-таки в нем выделяются стихи, посвященные годовщине изгнания ("Пятая годовщина"), а также дню рождения, напоминающему поэту всю горечь жизни ("Я входил вместо дикого зверя в клетку"). Регулярно отмечать годовщину изгнания русский поэт, бесспорно, научился у Овидия; (Прим.10) у него, Бродского, и прямо читаем о том, что "выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке" (У. 177).(Прим.11) Сама собой напрашивается параллель с открытым циклом Рождественских стихотворений, последовательно писавшихся поэтом к Рождеству.
Вспомним еще раз, что Овидий, исполненный чувства принадлежности к культурному римскому миру, всем своим существом ориентирован на сохранение латинской культуры и латинского языка среди варваров, т. е. он ставит себе в задачу отмежеваться от дикарской земли и мысленно возобновить связь с Римом. Поэтому представляется вполне логичным, что римский поэт, назвав по ошибке "варваров землю" своей (60), приходит в состояние ужаса. Бродский, наоборот, испытывает равнодушие к земле, ибо она остается одной и той же всегда и везде: "Я увидел новые небеса /И такую же землю. Она лежала, / как это делает отродясь/ плоская вещь: пылясь" (ЧР. 100). Подобное отношение к земле и способствовало ему отнестись с иронией к собственному изгнанию: "это нормальное состояние", "изгнание - это даже лучше для тела писателя, когда он изгнан с Востока на Запад".(Прим.12) Данные реплики, по всей вероятности, спровоцированы размышлениями поэта об изначальном повторении одного и того же, о том, что Ницше определяет как миф о "вечном возвращении", поскольку ничего не изменилось со времен Овидия касательно не только изгнания как вида приговора, но и Востока, остававшегося одинаково суровым и к своим жителям, и к изгнанникам. Поэтому русский изгнанник, движущийся, противоположно Овидию, с Востока на Запад, и приходит парадоксальным образом к выводу, что в настоящее время место изгнания - Запад - может оказаться лучше, чем отчизна - Восток. Об этом, разумеется, не могло быть и речи у Овидия. Аналогично, прослеживающиеся в ряде овидиевских стихотворений раскаяния и мольбы о перемещении ближе к Риму,(Прим.13) на которое поэт возлагал надежду до конца своей жизни, не представлялись возможными Бродскому. Ощущая себя самостоятельным, ни от кого не зависящим "миром", русский поэт подчас настаивает на том, что изгнание - его выбор, акт проявления его воли ("Чаши лишившись в пиру Отечества,/, нынче стою в незнакомой местности" - ЧР. 26).
Упоминание Бродского о "ржавом румынском танкере" в Средиземном море в стихотворении "Лидо" (К. 5) отсылает также к Овидию, вернее, к месту его изгнания, причем плавание по Средиземному морю совершается не в сторону румынского берега, а от него.(Прим.14) Небезынтересными кажутся и строки относительно желания лирического субъекта Бродского "сесть на пароход и плыть" с целью открыть "главным образом - рот" (ПП. 38), ибо в них налицо сконтаминированные поэтом овидиевские мотивы "рта", залитого "влагой смертельной", и певца, слагающего стихи "под свист и вой в бурю" (8. 21). Оттуда и воспоминания русского поэта о собственном изгнанническом плавании: "И вот, с соленым/ вкусом этой воды во рту, / я пересек черту/ и поплыл сквозь баранину туч" /ЧР, 100/. Бросается в глаза, что Бродский, пытаясь сохранить связь с римским изгнанником, ориентируется на мотив плавания, хотя и плавание это относится не к понтийскому морю, а к параллельной ему плоскости неба, по которой плывут воздушные корабли. Однако параллелизм двух плоскостей мнимый: он нарушается мотивом соленой воды во рту: уста поэта, его творчество - вот точка пересечения разных плоскостей, разных измерений.
Сосредоточенность Овидия и Бродского на мифологеме воды, предстающей перед ними в виде волны, реки, моря, океана или даже пресной воды, определяется ориентацией изгнанников на окружающий их мир, у которого оба они требуют ответа на извечные вопросы бытия. Восприятие стихийного образа воды в творчестве Овидия и Бродского, однако, различно. У Овидия вода связываетя, в первую голову, со страхом смерти и с возмездием богов ("С целую гору волна писанных хлещет богов", "Нет, не одною волной меня опрокинуло - воды/ Хлынули все на меня, ринулся весь Океан", "Какие кругом загибаются пенные горы" - 13, 24, 8); (Прим.15) У Бродского, однако, вода за исключением его ранних стихов, в которых она прямо грозит поэту гибелью,(Прим.16) приобретает более отвлеченный характер благодаря тому, что поэт ставит ее в центр своих философских размышлений ("В путешествии по воде /.../ есть что-то первобытное", "На воде, скажем, нельзя забыться" - FDI.181). Поражает обилие такого рода мыслей в стихах, писавшихся поэтом в последние пять-шесть лет. Так, например, в строках "Вода - беглец от места, /Предместья, набережной, арки, крова", "волна всегда стремится/ от отраженья, от судьбы отмыться" (ПП.20) лирический субъект Бродского идентифицируется с вечно движущейся, непостоянной водой. Наряду с этим и заключительные строчки стихотворения "Посвящается Джироламо Марчелло" спроецированы на отождествление жизни поэта и жизни воды ("Похоже, что уцелели/только я и вода: поскольку и у нее/ нет прошлого" - К. 5). Отнюдь не случайными кажутся и мысли Бродского касательно глухонемого простора океана: "То, что он слышит, - сумма/ собственных волн" (К. 5). Процитированные строчки явно рассчитаны на сближение внутреннего поэтического ритма с мерно раздающимся шумом волн.
Бродский не противопоставляет человека воде, а наоборот его человек, будучи и сам стихией, вбирает в себя характерную для воды видоизменяемость, сказывающуюся на его духовной жизни, и объединяет ее с унаследованной от суши законченностью формы, отражающейся на его телесной оболочке.(Прим.17)
Будучи приспособленным к жизни лишь в северных краях, русский поэт свой покой отождествляет, в противовес Овидию, с замерзанием и оледенением, на которых, между прочим, зиждутся и его философские размышления о вечности. (Прим.18) Имея это в виду, нельзя не отметить, что и встречающиеся в стихах Бродского созвездия обладают семантикой, противоположной овидиевской. Русский поэт ни в чем не упрекает небесные светила, он даже предлагает "под чистым небом" рассказать, "как называются созвездья" (ЧР. 13), и вместе с тем расширить пласт смыслов, заложенных в символике таких созвездий, какими являются и Рыбы. Отправляясь от римского поэта, проявившего интерес к Рыбам (ознаменовывавшим начало года, которое приходилось на зиму) лишь по отношению к сроку собственного изгнания, Бродский, в целях обогащения новой традицией, внедряет в них христианскую символику, соединяя таким образом как два, по сути разных, мировосприятия, так и две бездны - морскую и небесную. Пример тому - его ранние стихи "Рыбы зимой", а также строки: "Так в феврале мы, рты раскрыв, /таращились в окно на звездных Рыб" (С. 336); "Так, забыв рыболова, /рыба рваной губою/ тщетно дергает слово" (ЧР. 68) На соблюдении христианской символики рыбы Бродский строит сюжеты и других своих стихотворений, рыба, несмотря на свое пребывание подо льдом, сохраняет свободу движения, а тем самым и собственное бытие ("Рыбы зимой плывут,/ задевая глазами лед", "Рыбы плывут от смерти /вечным путем рыбьим" - СП. 25; "Остатки льда, плывущие в канале,/ для мелкой рыбы - те же облака" - КПЭ. 70). Как и следовало ожидать, Овидий по-другому смотрит на жизнь подо льдом. Для него, очутившегося в стране мороза, и рыба, живущая в "море", окованном "льдом", есть узница, порою разбивающая лед и тут же замерзающая ("изо льда торчали примерзшие рыбы" - 122. 47). Словом, мотив вмерзающей в море заживо рыбы нужен был Овидию отчасти для того, чтобы восполнить картину сурового края, отчасти - чтобы провести параллель с самим собой.
Мотивы данного порядка, повторяющиеся в элегиях Овидия, сводятся в итоге к двум словам: снег и лед. Ими не привыкший к холоду поэт передает отвердение моря ("Здесь пешеходный путь по морю стелет зима" - 153),(Прим.19) тягостную обстановку ("Оледенев на ветру, вечным становится снег" - 46), даже портрет воинственных сожителей ("Часто ледышки висят в волосах и звенят при движенье" - 46). Стихи Овидия вскрывают и перенятое впоследствии Бродским уподобление того же снега и льда мрамору, которое представляет собою не что иное, как дань римскому искусству скульптуры ("землю едва убелит мрамором зимним мороз", "стоят корабли, как мрамором, схвачены льдами" - 46, 47). На основании этого русский поэт, несомненно, и отдает препочтение зиме; все-таки нельзя терять из виду, что его зима как "абстрактное время года" (FDI.183) своей белизной обязана также художественному эксперименту К.Малевича. Спаяв в своем творчестве две далеко отстоящие друг от друга и по времени, и по замыслу художественные ориентации, Бродский предложил дефиницию настоящей красоты: "красота при низких температурах - настоящая красота" (FDI.183), в которой воплотил свое представление о неизменяемости оледеневшего мира как залоге бессмертия. Весьма примечательны в данном отношении его пьеса "Мрамор" и поэма "Вертумн".(Прим.20) Однако и до написания "Вертумна" мрамор, снег и лед в стихах Бродского идут подряд (ср.: "Черчу твое лицо на мраморе для бедных" - КПЭ, 5; "Январь. Нагроможденье облаков/ над зимним городом, как лишний мрамор" - У. 136). С рассуждениями же поэта о холоде и морозе как форме будущего встречаемся в большинстве стихов сборника "Урания" (ср. хотя бы строки: "Сильный мороз суть откровенье телу/ о его грядущей температуре"; "обострившийся слух различает невольно тему оледенения", "т. е. чем больше времени, тем холоднее" - У. 118, 121), которыми на самом деле и готовилось появление "Вертумна", а вместе с тем и пронизывающей поэму мысли о том, что "мы - всего лишь/ градусники, братья и сестры льда" (В. 21).
Признав поэзию своей единственной родиной, русский поэт не уклонился от снижения образа отчизны-территории; он показал, что ее можно поменять на любую территорию, в том числе и территорию чужбины ("Чужбина так же сродственна отчизне, /как тупику соседствует пространство" - С. 188). В строках же "Я, пасынок державы дикой /с разбитой мордой" (У. 93) Бродский и прямо оповещает нас о любви отчизны к певцу, ничуть не отличавшейся от любви, которую проявили варвары к Овидию. Оказавшись среди соотечественников в положении римского поэта среди марсоподобных дикарей, заявившего: "Сам я за варвара здесь: понять меня люди не могут" (81), Бродский решил предпринять следующий шаг: сменить пространство и отыскать место, где "никто не крикнет: "чужой, убирайся назад" (У. 134). В данной связи следует отметить и тот факт, что русский поэт, в отличие от Овидия, добившегося почтения и славы у самих варваров (ср.: "А для себя не хотят близкой разлуки со мной", "Верь иль не верь, но издан указ - и на воске начертан! - /Коим, воздав нам хвалу, сняли налоги с меня!" - 151), не мог рассчитывать на подобное отношение к себе, поскольку соотечественники-варвары оставались глухими к его творчеству. По этой причине Бродский и вводит в свои стихи оппозицию "свой" - "чужой", более интимную и близкую, чем встречавшуюся у Овидия: "культурный" - варварский". Однако определение " варварский" русский поэт прикрепляет к понятию времени, которое у него, по контрасту с вечностью, ассоциируется с историей и ее тленным миром ("И скpепляешь осколки, покамест Вpемя/ ваpваpским взглядом обводит фоpум" - У. 112), "Мы, оглядываясь, видим лишь pуины,/ Взгляд, конечно, очень ваpваpский, но верный" - ЧР.12).
Хотя Овидий и Бpодский в своих сочинениях и не pаспpостpаняются о бытовой стоpоне изгнанничества, оба подчас упоминают о тягостной чеpновой pаботе, к котоpой они были пpинуждены в ваpваpском кpаю. И у того, и у дpугого читаем о полевых pаботах, в котоpых они пpинимали участие, пpичем pусский поэт пpямо называет себя "сельскохозяйственным pабочим Бpодским" (С. 350). Здесь Бpодский, возможно, следует пpимеpу pимского поэта, неоднокpатно вводившего собственное имя в стихи; его имя обнаpуживаем и в стpочке: "Пашет пpибpежный песок плугом бесплодным Назон" (140). В виде воспоминаний pусский изгнанник возвpащается к этой теме в одном из своих поздних стихотвоpений, в котоpом, будто втоpя Овидию, сообщает о том, что в ссылке он "сеял pожь, покpывал чеpной толью гумна", "жpал хлеб изгнанья, не оставляя коpок" (У. 177).
Поскольку тpудности изгнаннической жизни сказались и на здоpовье двух поэтов, то и Овидий, и Бpодский пеpедают в своих стихах пpоцесс пpеждевpеменного стаpенья. Однако их точки зpения на болезнь и пpизнаки собственно стаpения pасходятся. Овидий, очутившись в изгнанье в пpеклонном возpасте, с тpевогой относится к бессонницам, он с гpустью замечает, что "стали виски" "лебединым пеpьям подобны", что "седину" несут "жизни худшие лета" (45, 63, 93). Бpодский же, наобоpот, с иpонией воспpинимает собственное стаpенье, пpиветствуя его ("Старенье! Здравствуй, мое старенье!"), невзирая на многочисленные утраты, которые не минуют поэта в скором будущем: "Здесь и скончаю я дни, теряя/ волосы, зубы, глаголы, суффиксы" (ЧР. 24, 26). У него же встречаем и выдержанные в шутливом тоне строки: "Но, видать, не судьба, и года не те,/ и уже седина стыдно молвить где" (НСА. 144), - которые, в свою очередь, не представлялись возможными для поэтики Овидия, устранявшегося от автоиронии и пародийного обыгрывания изгнаннического горя.
Соответственно складывалось и отношение Овидия к смерти. К ней он сохранял почтение, к ней он многократно обращался с просьбой скорее положить конец его страданьям (62).(Прим.22) Однако питавший в начале ссылки надежду "умереть в доме" (6) поэт не мог не столкнуться с действительностью, равнодушной к его изгнанничеству, вследствие чего он и пришел к выводу, что его "неоплаканный прах скроет земля дикарей", а значит, и погребальный обряд совершится "без торжества" (38), на которое имели право все римские граждане. Ситуация же Бродского резко отличается от ситуации Овидия. Русский изгнанник в своих ранних стихах, посвященных городу, говорит о своем желании умереть на родине: "Да не будет дано/ умереть мне вдали от тебя" и далее: "На Васильевский остров/ я приду умирать" /С. 184, 225/. Бросается в глаза и то, что Бродский смело требует у родного города, чтобы тот отпевал его и звоном своих колоколов во всеуслышание дал знать о его смерти ("Свисти, река! Звони, звони по мне,/ мой Петербург, мой колокол пожарный" - С. 153). Очутившись вне Петербурга, поэт мысленно возвращается к своим несбывшимся надеждам: "Там, думал, и умру - от скуки, от испуга,/ когда не от pуки, так на pуках у дpуга" (У. 72). К тому же в одном из новейших стихотвоpений он, задумывась над собственной смеpтью, не обходит молчанием и излюбленную тему сопеpничества с веком (унаследованную, по-видимому, от Мандельштама), котоpая есть не что иное, как боpьба вечности с вpеменем ("Век скоpо кончится, но pаньше кончусь я" - ПП. 33). И предсказание оправдалось.