Казалось бы, что ему – Гоголь? Нет, ходит по лагерю и спрашивает: "Вы случайно не знаете, как похоронили Гоголя? В смысле – погребли. На какой день, в каком виде?"(II, 5). А все потому, что поверил байке, будто Гоголя зарыли живым, услышанной от одного старика. Но проверить невозможно: в лагере книг о Гоголе нет и литератор в редкость. Как объяснить этот странный интерес к "посмертной" биографии Гоголя? Может, все дело в судьбе самого Терца-Синявского? Ведь основу книги о Гоголе составили письма, отправленные Синявским жене из лагеря, этого социалистического Мертвого дома. "Спросят когда-нибудь: кто ты? кем был? как звать?.. Из гроба прошелестю: -пи-пи-пи-пи-писатель...Дайте мне бумажку, я чего-нибудь сочиню !.." (II, 371). Это книга заживо погребенного писателя, подающего своими письмами весть о себе: я пишу, я сочиняю, следовательно, я жив!
Для советского мифосознания привычно представление о "всегда живом" мертвеце, который "всегда с тобой" – от колыбели до могилы. Сколько его ни посылай туда, откуда не возвращаются, а он все равно "живее всех живых". Дает руководящие указания, освещает дорогу, идет во главе колонны, запевает и вдохновляет. Иное дело – Гоголь. Ему разрешено было оставаться частично и временно живым – в качестве "сатирика" и "обличителя" пороков ушедшего в небытие строя. И уж совсем иное дело – Абрам Терц, "перевертыш" и "клеветник". Его за антисоветскую агитацию и пропаганду положили в гроб и приказали замолкнуть. Агитатора, горлана, главаря... А он, мятежный, "загулял" себе в лагере не с кем-нибудь, а с самим Пушкиным, легким Пушкиным, превращенным казенными пушкиноведами в идеологического идола. Или вдруг подал "голос" из лагерного "хора", который ни с каким другим голосом не спутаешь. Или, расположившись в тени Гоголя, принялся рассуждать о тайнах гроба роковых. Словом, сюжет для небольшого гротеска.
А Гоголь между тем – не только предмет бескорыстного интереса (Гоголь – голь перекатная, что с него возьмешь, больного и бедного?), но и прямой предшественник Терца в искусстве гротеска, разве что не пришлось ему посидеть за "Нос" и за "Ревизора". Не были в такой цене метафоры в гоголевские патриархальные времена. А попади он в лагерь вместе с Терцем, так узнал бы, что здесь "...все немного фантастично – и лица, и вещи. Все немного "воображаемый мир" (I, 440). О ком же еще писать в письмах из лагеря( и как сплелись здесь жанр и судьба – "письма" и семь лет с правом переписки...), как не о Гоголе, самой фантастической фигуре и самом фантастическом писателе в русской литературе! О гротесковом сюжете его жизни, описывать которую можно с "эпилога" (умер и был зарыт живым), а завершить описание – "воскресением" мертвых...
"Искусство и жизнь? А может, и нет никакой жизни, а есть одно искусство?" (1,450). Существующее "на уровне чуда" и несущее "освобождение" (2,335)? Сказал – как зарезал. Крамольная мысль, если подумать, какая "жизнь" имеется в виду... Но где, как не в лагере, увидеть все в истинном свете: "жизнь" – это абсурд советского бытия, замаскированный идеологическими формулами и заклинаниями, а "искусство" – это свободное слово и свободное творчество. И разве не "чудо" – быть свободным там, где свобода подсудна, а за творчество дают срок?
Фантастический реализм гротесков Терца-Синявского обернулся в лагерной судьбе писателя гротесковой реальностью. Жизнь уподобилась искусству, стала "воображаемым миром". Границы между текстами и внетекстовым миром оказались размытыми, проницаемыми. Терц и Гоголь встретились в миражной действительности, окруженные фикциями и мнимостями, мертвыми душами и живыми мертвецами, открыв зримую явственность потустороннего. "Писателей, знаете ли, тянет заглянуть за край. Тянет..." (II,387). В Мертвом доме писать о творце "Мертвых душ" – значит с помощью Гоголя заглянуть за край, вслед за Гоголем констатировать "некую мировую дыру, прикрытую камуфляжем характера, быта, семьи, общественных и индивидуальных привычек" (II, 324). Вы думаете, что строите земной рай под названием "коммунизм"? Нет, не рай это, а черная дыра, куда вы все равно рано или поздно провалитесь с вашей самой передовой идеологией, с вашими судами и лагерями...
В самом деле, зачем? А суть в том, что подставного автора гротесков Синявский наделяет именем-гротеском. Абрам Терц – это литературная маска, но особого рода. Если нет еврейского народа, а есть лица еврейской национальности, если нет антисемитизма, но есть борьба с синонизмом, то еврей как таковой – нечто ирреальное, вроде призрака, который бродит по Союзу. Гротесковый персонаж советской истории, не человек, а "пятый пункт". Обладающий к тому же редкой способностью к мимикрии и маскировке: то он "еврей", то "лицо еврейской национальности", то "безродный космополит", то "сионист", рвущийся почему-то не в Биробиджан, а на "историческую родину", то всех и вся боится, то мечтает о мировом господстве... Вроде и нет его, но если очень понадобится, то всегда под рукой.
Еврей – не такой, как все, даже если ему очень хочется забыть о своем еврействе и быть, как все, слиться с толпой, креститься советским духом. Еврей – это другой. Неизвестно, что у него на уме, намерен ли он вместе со всеми строить светлое будущее или втайне рассчитывает вернуться в свое светлое прошлое. А раз так, то он потенциально опасен и нуждается в присмотре. Псевдоним Синявского – не просто эстетическая позиция, но открытый вызов: "Всякий русский писатель (русского происхождения), не желающий в настоящее время писать по указке, – это еврей. Это – выродок и враг народа".(Прим.4) Будучи "родственником" Бога ("Один у меня родственник – Бог..." - 1.487), еврей не может поклоняться божкам и истуканам, какие бы облики они ни приобретали: "вождь мирового пролетариата", "идеалы коммунизма", "прогрессивное человечество", "ленинская партия" и т.д. Он будет сопротивляться любым формам язычества, даже если это чревато для него угрозой селекции...
Еврею не привыкать к дьяволизации его образа. Он может казаться и "бесом", и "чертом"(Прим.5), носителем всевозможных пороков, особенно заметных на фоне добродетелей, присущих жителям коренной национальности. Дьяволизация евреев – это "форма отчуждения зла"(Прим.6), это языческое самообожествление, самопревознесение... Евреи – это не мы, это они, чужаки, пришлецы, путающиеся под ногами и мешающие быть верными делу Ленина и партии... Терц на этот счет, как и подобает Абраму, придерживается иного мнения: "Всякий человек – еврей" (1,479). Потому что всякий человек, даже если он об этом не догадывается, состоит в родстве с Богом, сотворен по образу Его и подобию. "Трудно, Господи. – А ты думал как?" (1.487). Трудно быть евреем, трудно быть человеком, трудно сохранить свой богоподобный облик и не стать жертвой воинствующего язычества. Псевдоним Синявского – это все же не маска, это – лицо. Лицо человека.
Терц – инородец, Гоголь – тоже инородец, тоже – другой. Хохол, затесавшийся в русскую литературу, Есть в нем, как и во всяком другом, что-то неистребимо еврейское. Недаром вместе с Костанжогло и Муразовым наваливается он "кагалом" (II.33) на "подлеца" Чичикова, побуждая отказаться от следования "жестоковыйной заповеди" (II.31) и перевоспитаться... У инородца – особый взгляд на среду своего обитания, на окружающий его неродной мир, где его не торопятся признать за "своего". В стране, где он прописан, он чувствует себя эмигрантом, вынужденным заново открывать то, что хорошо известно и понятно без слов аборигенам: нравы, обычаи, бытовые привычки, жизненный уклад... Однако неведение общеизвестного – не всегда недостаток. "Недаром инородцу дано лучше порою выразить самосознание нации-мачехи, с которой он сроднился достаточно, чтобы быть ей в законные дети, не настолько, однако, срастаясь, чтобы утратить потребный художнику чужестранный, окраинный взгляд" (II, 265). Таким взглядом глядел на Россию Гоголь. И увидел то, что не заметили "законные дети", старательные копиисты и прилежные бытописатели: "Сама физиономия жизни носит признаки "черта" (II, 324) .
Терцу, как и его предшественнику Гоголю, также присущ этот окраинный взгляд; вот почему тяготеет он к фантастике и фантасмагории: "Если уж мы взялись рассказывать обыкновенные вещи, они должны воскреснуть в сверхъестественном освещении" (1, 621). Есть что-то существенно общее в той картине мира, которую создают Гоголь и Терц: сквозь осязаемую реальность они прозревают потустороннюю действительность – и она "много реальнее" видимой, поскольку "там-то и скрывается истинная реальность..." (II, 333). Писатель с чужестранным взглядом выглядит визионером, искусство которого граничит с ясновидением; его по ошибке или по незнанию, что он "чужой", принимают за добросовестного "реалиста" ( и обвиняют в "клевете" и "очернительстве", когда обнаружат искаженную перспективу и деформирование пропорции...), тогда как он занят созерцанием "сверхъестественных зрелищ" (II, 333).
В гоголевских образах, которые "обладают властью миража, неотвязной галлюцинации..." (II, 298), Терц почувствовал нечто близкое и родственное собственному пониманию природы искусства. Ведь и его образы – не буквалистские подобия и не копии с натуры, не жизнь в форме самой жизни; они раскрывают "потусторонний" смысл советской мифологии и эмблематики. На просторах чудесной мачехи-родины, где рабочие , колхозники и трудовые интеллигенты перевыполняют планы, догоняют и перегоняют, где члены партии и беспартийные поют и смеются, как дети, взгляд Терца вместо прекрасного нового мира узрел "тот" свет, исторический провал , небытие...
Для человека с советским менталитетом, соблюдающего ритуал поклонения вечно живому мервецу и выстаивающего столь привычную для него очередь для встречи с самым дорогим покойником, чтобы тот его просветил, как рентген, и ответил на все вопросы (а кто же еще, кроме мертвеца, может сказать, не ветшает ли в вопрошающих идея построения общей могилы для всего человечества?), нормально восприятие жизни как затянувшейся агонии. Если поздний Гоголь разучился смеяться и писать, потому что он "умер внутренне" (II, 175), то советский человек не просто разучился, но и не мог даже научиться жить, потому что родился внутренне мертвым, закаленный, как сталь, с пламенным мотором вместо сердца...
Гоголь, ведомый своим мистическим опытом, "...видел страну мертвых, где мертвые слепы к живому, но зато им открывается нечто, не доступное живым" (II, 332). Видел он колдуна-мертвеца, в свою очередь видевшего своими мертвыми глазами похожих на него мертвецов-близнецов... Ориентируясь в потустороннем мире, как у себя дома, Гоголь, как фокусник, достает из глубин архаического сознания "дубликатом бесценного груза" обломки народных поверий и мифов, реставрирует их и монтирует целостные картины царства мертвых. Вот выстроились его персонажи, эти мертвые души, которые "в сущности мертвы и бездушны и как персонажи, которым полагается жить..." (II, 183). Потому и мертвы, что уравнены в правах с вещами, сами превратились в вещь, стали человекоподобными муляжами... Порой кажется, что речь идет у Терца не о Гоголе, а о корифее соцреализма; впрочем, однажды Терц проговорился, поставив Гоголя в один ряд с Горьким и Гладковым – в качестве достойного их предшественника, пропевшего "дифирамбы труду" (II, 34) задолго до изобретения исправительно-трудовых лагерей...
Такие оговорки и обмолвки (как их ни называй – литературным приемом или "чужой" речью ) весьма показательны для манеры рассуждений Терца о Гоголе – к их числу можно отнести и сравнение священника из "Выбранных мест" с "комиссаром" (II, 47) при барине, и ироническое замечание об "образцово-показательном опыте" (II,134), производимом Гоголем над своей душой, и характеристику "положительного человека, преуспевающего на хозяйственном фронте" (II,135), будто бы с детства заложенном в писателе, и многое другое в том же духе и стилистическом оформлении. Так и открывшаяся взору Гоголя страна мертвых удивительно напоминает до боли знакомый современникам Терца мир, где все уточняют и все никак не могут уточнить количество законно и незаконно репрессированных, сгинувших в годы коллективизации и индустриализации, массовых переселений и захоронений, на фронте и в тылу, пропавших без вести, напрочь позабытых и воскресающих лишь по большим праздникам, в легендах и анекдотах...
Терца потрясает условность эмпирической жизни в произведениях Гоголя – на фоне абсолютного значения смерти, словно персонажи и не живут вовсе (не для того они явились на свет), а только помирают и готовятся помереть, не успев даже означить свое существование в стремительном, как бег птицы-тройки, движении к могиле. "Странное дело! В поэме Гоголя, имеющей глобальный замах, только и разговоров, что о мертвых – с мертвыми же (в иносказательном смысле) владельцами мертвых. <...> Словом, все полнится смертью, свирепствующими по стране эпидемиями и массовыми падежами, подсчетами, сколько у кого перемерло, и поименной регистрацией мертвых" (II, 248). Терц словно забыл свою же любимую мысль, что искусство – это не жизнь, это другой мир, так удручает его безотрадная картина оптовых смертей, изображенная автором "Мертвых душ". Будто не гоголевская мифическая Россия у него перед глазами, а страна победившего социализма, где успешное выведение врагов и постоянные обострения идеологической борьбы косят обывателей, как сорную траву...
Разумеется, Терц пишет о Гоголе и гоголевском мире. Но Гоголь – мистик и визионер; тот, кто с Гоголем "по жизни шагает", тот в картинах из прошлого увидит воспоминание о будущем. Восприятие Терцем Гоголя строится по образцу восприятия им видимой реальности и основано на гротесковом смещении и деформации форм и черт описываемого предмета: у Гоголя только мертвое универсально, а все остальное – лишь приложение к мартирологу. "Где, в какой микроскоп, разыщется след человеческий в "Мертвых душах"? Да и души ли все эти кубышки, коробочки, толстунчики, жужу и кики, человек ли Собакевич и Плюшкин?.." (II, 185 ). Риторический вопрос, ибо все у Гоголя, даже эротика, пропитано "трупным ядом" (II, 307). Одна мертвая материя кругом, материальные тела вместо живых людей, словом, "тот" свет, закамуфлированный под "этот" художником - " чудотворцем" (II, 19), в природе которого было что-то от колдуна" (II, 85), от древнего "мага", способного претворить свое слово " в зримую плоть" (II, 293). Потому и наивно искать "след человеческий" в гоголевских мертвых персонажах, что состоят они целиком из слов. Может ли быть "душа" у метафоры или гиперболы, у любой словесной конструкции? Словесная магия, словесный гипноз, сеанс "оживления мертвеца и сотворения человекоподобного робота" (II, 316) – вот что такое искусство Гоголя, гоголевский реализм, уже предвещающий наступление реализма социалистического...
О чем мечтают в стране мертвых, как не о воскресении? Явится самый мудрый человек, не человек даже, а ходячий монумент, памятник, сошедший с пьедестала, совсем, как живой, "живее всех живых", и освободит всех от смерти "с помощью слова" (II, 291). Гоголевский проект воскрешения мертвых предвосхищает столь популярные в советскую эпоху проекты преобразования природы, этой мертвой материи, от которой не следует ждать милостей; ее надо подвергнуть исторически обусловленному насилию, отчего произойдет всеобщее благоденствие и родится новый человек. "Воскрешение происходит (как все у Гоголя) как-то извращенно, навыворот: живые восстают мертвецами, и безжизненным "делом" увенчивается "чудо" искусства (II, 307). Утопия остается утопией, даже если осуществить ее пытается такой специалист в области смерти и воскрешения, как Гоголь.
Гоголю рисовалась патерналистская модель мира, где нашлось бы место всякой твари, лишь бы она признала в нем своего вождя и учителя, знающего дорогу в рай. На окружающую его действительность он смотрит, как на "вотчину, которой он распоряжается, как вздумается... (II, 147), перестраивает ее и переделывает по утвержденному им же самим проекту, всех учит и поучает, воспитывает и перевоспитывает, чувствуя себя кем-то вроде большого начальника над читателями, секретаря ЦК по идеологии...
"Всюду писатель пишет; у нас он непременно сверх того еще что-то значит. И было бы странно, если б он просто писал и ничего больше: какой же он писатель?" (II, 16). Как-то не вяжется это ехидное замечание с каноническими схемами писательского поведения, привычными для российской литературной цивилизации, с представлениями об амвоне, с которого писатель проповедует и возвещает открытые им истины, с восторгами, что писатель у нас больше, чем писатель... Терц не разделяет традиционного преклонения перед учительным характером отечественной словесности, превращением ее в учебник жизни, в катехизис (читатель спрашивает – писатель отвечает на все вопросы; все-то он знает, этот писатель, все-то ему ясно, вот и Гоголь туда же: "Во все он вникает, обо всем рассуждает, как власть имеющий" (II, 42); Терца не устраивает писатель ни в роли батюшки, ни в роли бойца идеологического фронта, все едино...
Превратившись в квазилитературную фигуру, Гоголь просто перестал быть писателем, перестал сочинять и выдумывать – в этом и заключалась его художническая драма; в творческом бесплодии скрыт источник его утопического рвения. Отказавшись "от писательской хартии", он захватил "чужую должность и место проповедника" (II, 9) в уверенности, что именно в этом новом качестве он окажется гораздо полезнее для общества, чем в прежнем своем писательском звании. Разве образы могут сравниться по силе пропагандистского воздействия с моральными поучениями и программой строительства земного рая в отдельно взятом государстве? "Уж очень ему хотелось, чтобы все у нас в государстве было б в точности, как в раю" (II, 47). Чтобы жизнь в формах самой жизни перестала носить признаки физиономии "черта" и предельно сакрализовалась бы, чтобы Бог воссоединился с обществом на манер какой-нибудь из распространенных на Руси "сектантских утопий" с их "мистическим прожектерством" (II, 45), чтобы государство приняло облик церкви, соблюдая в "устремлении к небу казарменный порядок" (II, 43), никому не дозволяя забегать вперед и брать не по чину на ведущей вверх лестнице, чтобы население оцерковленного государства кланялось бы и благодарило Гоголя за отеческую заботу о его (населения) благе...
Перевоспитание, исправление и воскрешение – вот три источника и три составные части гоголевского утопического плана спасения России, преобразования ее в спаянное крепким морально-религиозным единством общество мифического изобилия и сказочного процветания, в страну с молочными реками и кисельными берегами – на зависть Европе, "не сулящей уже никаких надежд" (II, 229). Для осуществления такого замечательного плана Гоголю нужны были надежные помощники, положительные герои, морально устойчивые и идеологически выдержанные; вот он и вымучивает кое-как состряпанные "транспаранты" (II, 33) в виде Костанжогло и Муразова, призванных помочь отстающему Чичикову выйти в передовые и соответствовать птице-тройке, несущей его в светлое будущее. Но не по силам эта задача гоголевским помощникам, трудно опереться на рассыпающиеся конструкции, на "актив" (II, 33) из призраков... Как невозможно было, "не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией"(Прим.7), так и Гоголю, предшественнику М.Горького и Ф.Гладкова, не удалось оживить своих мертвецов-персонажей и заставить их играть не свойственную их природе роль.
Гоголю ничего не оставалось делать, как самому стать собственным положительным героем, озабоченным силою своего магического слова-заклинания "перестроить мир" и "превозмочь несовершенство природы и пошлость существования", причем не когда-нибудь, а "немедля, сейчас, пока не поздно" (II, 21). Чтобы "мир просиял бы красотой совершенства" (II, 20) и уподобился своему учителю, изнемогающему от несбыточного желания на собственном опыте показать и доказать всем возможность невозможного и воплотиться в олицетворенном образе сбывшейся мечты о гармонически развитом и совершенном человеке с человеческой психологией...
Взвалив на себя христианское "дело души", Гоголь себя же предназначил в "спасательное звено", "потянув за которое, можно вытащить всю остальную цепь". Как и его предшественники и продолжатели на поприще придумывания "спасательных звеньев", одержимые идеей "универсального двигателя, магического корня, петушьего слова, обладатель которого заручился правами творить чудеса в мировом масштабе" (II, 136), Гоголь был "тем более утопистом, чем менее был склонен к утопиям" (II, 29). Вот воздвигнет он из самого себя "монумент", все дружно ухватятся за это "звено" – и сразу все проблемы будут автоматически решены, наступит конец истории, окончание времени, то ли рай на земле, то ли абсурд небытия, существования в несуществующем...
Танственное Ничто правит бал в сотворенной Гоголем миражной действительности. "Почти все, что происходит в произведениях Гоголя, это фикция или мнимость, о чем издевательски твердят названия: "Ревизор", "Мертвые души", "Женитьба", "Нос", "Коляска", " Шинель"... Какая может быть "Шинель", когда шинель конфискована, на ком женитьба, куда коляска, от какой, с позволения выразиться, физиономии нос?!" (II, 319-320). Обозначено в меню, а в натуре нету, как заметил по сходному поводу классик советской поэзии. Таковы чудесные свойства фантасмагорического гоголевского мира, продуцирующего наваждение и морок. Вроде твердая земля под ногами, а наступишь – и неизвестно где окажешься. Заколдованное место... Был человек – и нет его, исчез без права переписки, словно и не было его никогда на свете. "Кто такой Хлестаков, Городничий? Не знаем. Эти мнимости, призраки, водящие друг друга за нос. В их реальное существование трудно поверить" (II, 99).
Все у Гоголя "подозрительно, непостоянно", "море мнимых чисел, иррациональных величин", "обман и мираж". "Ложь принимают за правду, а когда говорят правду, то подозревают обман. Боятся друг друга, когда нет оснований бояться, и друг на друга уповают, когда не на что уповать" (II, 99). Будто не из Гоголя картинки, а сцены советского образа жизни, советские люди, пораженные вечным страхом перед вездесущими "органами", плененные феноменом двоемыслия, постоянно в состоянии психологической раздвоенности... Но человек на Руси и до семнадцатого годы был "более расплывчат, непостоянен. менее личен, стабилен, чем человек Запада" (II, 231). А Россия в целом отличалась "традиционной, непреодолимой бесформенностью..." (II, 229). На том и стоим.
Вот почему так приживаются на отечественной почве легенды и мифы, занесенные попутным ветром из идеологически чуждых краев и весей, так сильно развито утопическое прожектерство: обнаружить в черной дыре месторождение полезных ископаемых, превратить хаос в космоc, соединить пролетариев всех стран водным каналом имени "монумента" и все, абсолютно все кругом электрифицировать, чтобы было светло, как в светлом будущем... Отсюда до самозабвения доходящее, песнями и плясками сопровождаемое стремление досрочно попасть в Утопию, смешаться с грядущими поколениями, чтобы никто из проверяющих не докопался, кто здесь только родился, а кто уже успел умереть...
Так исчезает в советском мифосознании различие между живым и мертвым, карикатурные образы смело переходят в разряд идеальных, иллюзии становятся очевидностью, двери отворяются без предупреждения, за дверью – Ничто... Можно называть его как угодно, но не надо забывать правила игры, иначе легко прослыть двурушником, очернителем, внутренним эмигрантом, клеветником, типизирующим единичные фактики и тенденциозно искажающим то, что подлежит прославлению и воспеванию, а за это можно схлопотать срок, отправиться в Мертвый дом. И снова пойдет по кругу – писать письма жене о легком Пушкине или странном Гоголе...
Но остается надежда на смех, на его освобождающую силу, на его целительные свойства, как надеялся на него Гоголь, когда был еще бодр и относительно здоров и удивлял весь свет своими фантасмагориями. "В смехе мы срываемся с места – к небу. В этом смысле смех сродни русскому устремлению к чуду, к Богу, к вечному, к максимальному, Все, что не абсолютно, смешно" (II, 111). Ибо где звучит смех над абсурдом небытия, которое прикидывается живой жизнью, там любят, там надеются, там верят, что стоит открыть дверь, а за дверью – свобода.